Глава 8 — Последний урок
После захвата города учёбы у нас не было. Потом, с конца ноября, школа снова открылась: по вторникам, средам и четвергам.
Когда до меня дошли слухи, я расстроился — привык заниматься когда хочу и с кем хочу. Пытался даже разжалобить дедушку, но в ответ получил короткое «ученье — свет» и сдался.
Пару дней пришлось привыкать, но потом я втянулся. Оказывается, я даже соскучился по родному классу. За эти месяцы школа сильно изменилась. Со стены убрали портрет Генерального Министра — теперь там висела строгая госпожа Президент. И учителей, и ребят заметно поубавилось. Уехали Лучик, Вася и Сабина: их родители боялись, что рубежская дивизия под Кобургом пойдёт на штурм и сравняет Тихореченск с землёй.
Виктор Егорович называл это паникой. Он говорил, что готландцы в лоб не полезут. Их задача — связать наши силы, дождаться, пока армия «посыпется», а потом ударить в спину. Из Кобурга их, правда, выбили, но готландцы всё просчитали: спокойно отошли к папиной базе и даже перегнали туда часть самолётов. Нашим тоже наступать не резон — базу взять силёнок не хватит, а жертв и разрушений не оберёшься. Готландцам только этого и надо — чтобы весь мир видел, как Рубежье своих убивает.
Больше всего я боялся, что уедут Джавад и Маруська. Особенно Джавад — их-то здесь ничего не держит. Как-то в гостях я робко спросил об этом Хасана. Тот посмотрел, как на маленького, и отрезал:
— Хватит, набегались. Наше место здесь.
Джавад потом рассказал, что в комендатуре им дали визу — в поликлинике не хватало врачей, а Хасан у больных нарасхват. Как-то раз он навестил меня дома, когда я лежал с ангиной. Внимательно меня осмотрел, измерил температуру. Он всё делал легко, словно играючи. И сам был лёгким и спокойным, вкусно пах чем-то пряным и весело подмигивал тёмными восточными глазами.
В общем, я тогда выдохнул. А когда узнал, что наша армия уходит из-под города, чтобы сражаться за Тополь — то втайне даже обрадовался. Мне было стыдно, но я ничего не мог с собой поделать. В новостях каждый день показывали города, где шли бои. Точнее, руины городов с обгоревшими скелетами многоэтажек, воронками на дорогах и плачущими людьми.
В школе тоже стало полегче, в классе — чуть веселее. Из Пролива вернулся Вася, родители Димки и Серёжки передумали уезжать. Я регулярно ходил к Герде Альбертовне и тоже немножко отошёл: строил планы на лето, собирался написать Катьке в Либерту и один раз, когда никто не видел, даже попрыгал по лужам.
Всё случилось неожиданно. Как гром среди ясного мартовского неба. Под конец последнего урока дверь распахнулась, и внутрь влетел парень с автоматом. Это был Денис Кротов — скуластое лицо застыло, губы сжаты в тонкую ниточку.
Денис обвёл взглядом класс, ощерился и скинул с плеча лямку. На пол бухнулась тяжёлая спортивная сумка. От ужаса мы застыли.
Марта Алексеевна побледнела и привстала, машинально придерживая открытый учебник. Денис это заметил, подошёл и брезгливо его приподнял, словно грязную тряпку.
— «Беседы о воссоединении», — издевательски прочёл он с обложки. — Ну что, твари? Продались готам?
— Готландцам, — машинально поправила Классручка и побледнела ещё больше.
Денис зло посмотрел на Марту Алексеевну, оскалился и передёрнул затвор. За спиной тихо ойкнули. А мне некстати пришла на ум строчка:
«Готландия — многонациональное государство. В ней живут готы, киммерийцы, галлы, славяне…»
— О, и этот здесь! — Денис недобро улыбнулся и вразвалочку подошёл к нашей парте. — Встать, чучело!
Джавад медленно поднялся и замер. Его голова была опущена, словно он брезговал на Кротова даже смотреть.
— Гордый, — прокомментировал Денис. — Строит из себя…
Он подпёр подбородок Джавада стволом и повёл им вверх, вынуждая поднять голову. Они встретились взглядами, и Джавад не выдержал:
— Шу битифражж, йа кальб?
И тут Денис его ударил. Прикладом. Джавад успел заслониться, и металл скользнул по руке, раздирая руку от кисти до локтя. Джавад зашипел и рухнул на стул. На пол густо капала кровь.
Я вскочил и уставился на Кротова. Тот перевёл на меня озверелый взгляд и снова исступлённо дёрнул затвором. Из автомата вылетел патрон и укатился куда-то в угол.
Я не знал, что говорить, и вообще себя странно чувствовал. Как тогда, когда увидел горящий порт глазами Тольки.
— Не надо, Денис.
Мне показалось, что я стал лёгким, почти невесомым. Потом я немного раздулся, как шарик, вытянулся к Денису и коснулся его невидимой оболочкой:
— Не надо.
Сквозь меня проносились фрагменты… чего-то. Я смутно разглядел маму Кротова, тётю Таню, и стало хорошо и легко. Потом привиделся его папа. Он немного светился золотым. Меня (Дениса?) к нему тянуло. Как магнитом.
— Не надо…
Папа махнул рукой, приобнял за талию молодую девушку и растворился. Стало темно, нахлынули гнев, тоска, обида. И страх — дикий, животный.
Как жить? Чем помочь плачущей маме? Мелькнула стройка, какие-то дядьки… Старые прохудившиеся ботинки и обжигающий стыд за них, за маму и за себя.
Картинка рассыпалась, сменилась другой. Вокруг стояли люди, без лиц. Кто-то сунул в руки рубежский флаг:
— Это твой долг.
Флаг светился гордостью и любовью, точь-в-точь как папа. Стало горячо и приятно в груди:
«Нужен. Я нужен».
Всё померкло, проступил какой-то подвал. Стул, стол, у потолка — зарешечённое окошко. Напротив человек, весь в тени, один силуэт. Силуэт шевельнулся, и на стол легла толстая пачка талеров:
— Возьми. Ты заслужил.
Ненависть. Страх. Раздумья. Совесть?
Снова светящийся флаг, снова горячо и тепло в груди: «Так надо». Денис протянул руку и взял деньги. На мгновение вспыхнула радость: тут как раз хватало на мотоцикл. Но пачка зашипела, превратилась в змею и больно ужалила в руку. И всё.
Я снова был в себе, в классе. А Кротов… Он странно, пристально на меня посмотрел и прохрипел:
— Выметайтесь. Все. Живо!
И мы побежали.
Когда мы выскочили во двор, там уже стояли машины городской стражи. Примчался грузовик, из него принялись разгружать ограждения. Нас оттеснили.
Мы стояли и смотрели на школу, не в силах оторваться. Подошёл наш охранник дядя Сабир. Он прижимал к затылку окровавленное полотенце: Денис, когда зашёл, огрел его по голове стволом. Дядя Сабир упал, но сознания не потерял и смог, когда Кротов ушёл, вызвать стражу.
Меня обняли, в бок уткнулся чей-то нос. Мышка отыскала нас в толпе и вцепилась так, что не оторвёшь. Я отвлёкся, чтобы что-то сказать Джаваду, и тут из окна высунулся Денис и дал в воздух длинную очередь. Он громко, смачно выругался, показал всем неприличный жест и запел гимн Рубежья.
Подъехали ещё машины, стражники погнали нас по домам: «По телевизору посмотрите». Я посадил на велик Маруську и рванул так, что, казалось, цепь не выдержит и лопнет.
Дедушка был дома, но он ещё не знал, что случилось. Я сбивчиво ему рассказал и кинулся к телевизору. Школу уже показывали по местным новостям. Диктор называл Кротова «террористом».
На экране крутились кадры со школой и стреляющим в воздух Денисом. Автомат зло плевался облачками сизого дыма. И трясся, словно вот-вот сорвётся с цепи и загрызёт.
Мы сидели и смотрели: час, другой. Репортёр рассказывала, что Денис заминировал класс и угрожает в случае штурма взорвать школу. К нему обращались через мегафон, но он ругался и давал в небо всё новые очереди.
Никаких требований Денис не выдвигал, разговаривать ни с кем не собирался. Лишь раз за разом пел рубежский гимн и кричал что-то про независимость.
Прошло ещё немного времени. Журналисты пытались дозвониться коменданту, но тот не брал трубку. А потом… потом во двор выехал танк и не спеша повернул к школе широкое дуло.
Один из барьеров упал, наперерез танку бросился человек. Изображение увеличилось, и мы увидели, что это Родриго. Маруська ахнула, я застыл. Откуда он там?
— Что творит, — прошептал дедушка и потёр грудь.
Камера дёрнулась и резко ушла вниз, словно от удара.
— Прекратить! — рявкнул кто-то. — Я вас всех!..
Снова удар. Камера упала на землю, снимая чьи-то берцы. Затем тяжело и громко ухнуло, и передача прервалась.
***
Родриго арестовали там же, перед школой. Марта Алексеевна поехала за ним в комендатуру. Чуть позже примчался бледный Северов — у него был выходной, и телевизор он не смотрел. Зато выстрел из танкового орудия узнал сразу — у нас аж стёкла зазвенели.
Школу сильно повредило, то ли снарядом, то ли Кротов правда пронёс с собой взрывчатку. Белый фасад был разворочен, на месте окна зияла обугленная дыра.
Школу убили. И Дениса — тоже. Говорили, от него вообще ничего не осталось.
Виктор Егорович ходил к тёте Тане, как мог её успокаивал. Мы стояли за забором, — Виктор Егорович попросил, — и смотрели, как маленькая тётя Таня невидяще смотрит в сторону, пока Северов что-то ей говорит.
После гибели Кротова Северов сильно изменился: стал мрачным и задумчивым. Я узнал, что он снова занимается со старшеклассниками военной подготовкой «чтобы ерундой не страдали». Он, наверное, был прав, потому что Денис оказался не единственным. В Тополе несколько парней захватили автобус, требуя от властей не идти на переговоры. И в других городах похожее случилось. Дедушка сказал, что всё это чья-то грязная игра, и что ребят бросили на убой за свои интересы. Я стал расспрашивать, но он не ответил.
Тётя Таня уехала — не сразу, через пару недель. Куда — никто не знал, а я даже не сразу заметил, потому что до этого из опеки пришли за Маруськой.
Это случилось через несколько дней после ареста Родриго. В дверь постучали, потом принялись звонить, нервно и настойчиво. На пороге стояли две тётки с поджатыми губами. Точь-в-точь как у той, из комендатуры. Они вообще все похожи.
У нас потребовали отдать Мышку: за девочкой, видите ли, некому присмотреть. Виктор Егорович с дедушкой встали насмерть, но нам пригрозили, что вызовут стражу и солдат. Мы не могли понять, чего они прицепились, но тётки важно пояснили, что в Готландии каждый ребёнок на счету, а Родриго, в связи с арестом, признан «неблагонадёжным родителем».
— Старые времена закончились, — важно заметила одна. Дедушка в ответ ехидно спросил, не свалились ли с них штаны, когда впопыхах снимали со стен портреты и флаги.
Из комнаты тихонько вышла Мышка, молчаливая и бледная. Она сразу поняла, что мы её не отобьём, и собрала рюкзачок с любимой куклой и раскрасками. У меня сердце кровью обливалось. Я закусил губу, чтобы не расплакаться.
Так мы и стояли молча. Словно стена между нами выросла. Дедушка с Северовым бегали по дому и собирали Маруськины вещи. Северов пригрозил, что он ветеран и напишет коменданту, тётки в ответ хмыкали. Потом в дверь позвонили: приехал Джавад с родителями.
Хасан обнял Мышку и принялся её успокаивать. Я вышел из ступора и тоже сказал ей что-то ласковое. Маруська заплакала и кинулась мне на шею.
Больше всего меня удивила Лейла. Обычно тихая и улыбчивая, она сейчас напоминала валькирию или амазонку. Заслонив собой Маруську, Лейла принялась отчитывать тёток так, что я что только диву давался. Её глаза сузились, копна густых тёмных волос тряслась от негодования. Она говорила, что поставит на уши весь город, Рубежье и даже в Византию друзьям напишет. Что выйдет международный скандал, суд и чуть ли не мировая война, если ей немедленно не дадут оформить над ребёнком опеку.
Но проклятые тётки не сдавались. Продолжая грозиться законом и стражей, они выволокли Мышку из дома и повели к потрёпанному приютскому микроавтобусу. Помятая дверь отъехала в сторону, словно чудовище пасть распахнуло. Маруська в последний раз оглянулась — и исчезла внутри.
Дедушка опустился на стул и достал пузырёк с таблетками. Северов велел мне сидеть дома, прыгнул в машину и поехал следом за тётками. Вернулся он через час — злой как собака. Он хотел поговорить с директором, но его не пустили за ворота. Потом туда примчалась Классручка и ринулась к Мышке. Охранник её грубо оттолкнул, и Северов с ним чуть не подрался.
Снова потянулись дни. По ночам мне снилась Мышка. И мама. Я стонал и метался так, что дедушка прибегал меня успокаивать. Он выглядел всё хуже, хотя мне ничего не говорил.
Через месяц дедушка слёг окончательно. Он не хотел, чтобы я грустил, и вообще чтобы я его таким видел. Но я, конечно, приходил к нему каждый день и сидел рядом в пропахшей лекарствами спальне. Дедушкин дом меньше нашего, но по правде это мы живём в его доме. Когда-то давно, ещё во времена Республик, дедушке его получил от государства, а потом, когда папа надумал жениться, съехал в освободившийся домик по соседству. Он был старый, весь рассохшийся и скрипучий, но я его любил. После гибели папы он стал для меня совсем родным.
Несмотря на попытки Северова меня выпроводить, я часто засиживался у дедушки по вечерам. Мы долго говорили — обо всём на свете. И о папе, конечно, тоже, особенно как мы в последний раз поссорились.
— Не ругай его и не злись, — сказал дедушка. — Он очень тебя любил, понимаешь? Просто выразить не мог. Совсем как я раньше. Думал, построже надо с детьми. Только с годами понял, что это не главное.
Я шмыгнул носом:
— А маму? Он же про неё думал… всякое.
Дедушка вздохнул:
— Говорили, был грех. Но папа твой первый это отмёл. А потом искал её. Всю жизнь искал.
— Как?! — От неожиданности я вскочил. Дедушка слабо улыбнулся и пошевелился. Под старой кроватью скрипнули пружины.
— Не веришь? У него в кабинете, на полке, справа от двери. Он не хотел, чтобы ты знал. Да что уж теперь.
Он заметил, что заёрзал, и слабо махнул рукой:
— Иди. Я понимаю, тебе не терпится. Да и поздно.
В кабинете, сгорая от нетерпения, я выдернул с полки увесистую папку с буквой «Н» на корешке. Я не знал, что значит «Н», но догадывался: «Надежда». Так звали маму.
Раскрыв папку, я принялся аккуратно листать подшитые документы. Я мало что понимал: какие-то протоколы с печатью стражи, фотографии проклятой остановки и ещё зачем-то — валявшихся на траве окурков. Большая часть листов была исписана от руки аккуратным папиным подчерком. Он вёл что-то вроде дневника, куда записывал всё, что удалось узнать.
Я тихонько опустился в кресло и принялся медленно читать.
«12 октября. Снова опрашивал свидетелей. Надя курила — почему, если давно бросила? Попутчик подтверждается, мужчина лет 40-45. Военный, в форме, предположительно майор. С лицом плохо — лица никто не помнит».
«14 октября. Они сели в машину, дальше показания разнятся. Одни свидетели утверждают, что они уехали в сторону Кобурга, другие — что машина свернула к Ветерку. Что им делать в Ветерке? И ещё одна странность: ни марки, ни номеров машины никто не запомнил. Как в тумане. Бред».
«16 октября. Поднял солдат и прочесал Ветерок от въезда до Комариного. Если узнает Валерьев, меня попрут. Впрочем, плевать. В лагере пусто, а я, кажется, хватаюсь за последнюю соломинку. Знаю одно: Надя жива».
«19 октября. Соломин задействовал все связи в Кобурге. Подняли местную стражу, отсмотрели камеры — впустую. Что делать дальше, не знаю. Подчас опускаются руки».
«26 октября. Куда и с кем она пропала? Главное тут — с кем. Я уверен, что причина в этом майоре. Кто он? Другой мужчина? Голова кругом».
Дальше был перерыв в пару недель, затем папа снова принялся писать. Он рассылал запросы, кому-то платил, и даже съездил на юг, в Сухожары, думая, что мама могла уехать в Хазарию. Он не сдавался. И не верил ни в смерть мамы, ни в её измену.
Особенно запомнилось вот это:
«3 января. Сегодня Никита спрашивал про маму. Сказал, что видел сон, будто она стоит у окна и машет рукой. Я сорвался на него, дурак. От зависти. Мне Надя не снится».
«Надя». Как он о ней ласково… Я вспомнил маму и улыбнулся. Дедушка говорил, что она «не от мира сего» — светлая, добрая. Стихи любила, рисовать. Ещё фантастику, но тоже добрую, где люди не воюют и летают к другим планетам. Один раз я забежал на кухню, а она сидела там грустная и крутила колёсико приёмника. Приёмник хрипел и шипел, но мама всё равно вслушивалась. Потом увидела меня, выключила «Вегу», притянула к себе и обняла.
Листов оставалось ещё немало, но дочитать я не успел. Хлопнула входная дверь, в кабинет зашёл Виктор Егорович и мотнул головой в сторону кухни — мол, разговор есть.
А дальше мы сидели и пили чай. Точнее, смотрели, как он остывает. Беседа была не из приятных.
— Дедушка твой плох, — сказал Виктор Егорович. — Совсем.
Я молчал. Я уже догадывался, к чему он это.
Виктор Егорович продолжал. Он сказал, что дедушка не хочет ложиться в больницу, потому что тогда меня могут забрать. Опекунство оформить сейчас нереально, поэтому…
— Приказывать не могу, — закончил он. — Но знай: в обиду тебя никто не даст. Я не один, есть люди… — Он замялся. — Короче, найдётся управа. Ты мне веришь?
Я оторвался от созерцания чашки и поднял на него глаза. Северов выглядел странно: устало и в то же время бодро. Будто клад нашёл, или у него камень с души свалился.
— Никита, я тебе обещаю, — твёрдо повторил он. — Но и ты будь мужиком. Поступи правильно.
В голове всё перепуталось. Не хочу в приют, не хочу! Я там не был, но однажды смотрел по телевизору репортаж. Обшарпанные стены, койки в три ряда. Плохо там. Уныло. Несчастно.
Карман футболки налился тяжестью. Я сунул в него пальцы и с удивлением выудил Маруськину монетку. Откуда она здесь?
Мышка… я вдруг ясно представил её в приюте. Как ей там плохо, как она плачет и хочет домой. Вот прямо сейчас, пока я сижу на кухне и миндальничаю.
«Ты не виноват! — взвизгнул во мне кто-то. — Не ты её туда упрятал!»
Не я? А забыл и отмахнулся — кто? Ну, пусть не забыл, но ведь пытался.
Пытался!
Не думать лишний раз, не вспоминать. Малодушно убеждая себя, что ничего нельзя сделать.
«Чужой беды не бывает», — говорил капитан Леклерк. А для меня, выходит, бывает? Как дошло до дела — так в кусты. И плевать на дедушку с Мышкой.
Монетка нагрелась и покалывала, будто электричеством. Я сжал её так, что стало больно пальцам.
«Опомнись! — продолжал визжать тот самый, противный. — От того, что тебя заберут, ничего не изменится! Маруське не поможешь и сам пропадёшь!»
Может, и не изменится. Только рассуждай так Укмал Мидар — Заархены убили бы всех. До последнего. И пусть Укмал — это кино. А Юрген? Что ему город? Не друзья ведь и не родные.
Северов молчал, даже не смотрел. На кухне стояла тишина, лишь тихонько капала из крана вода: кап, кап, кап.
Медленно, мучительно во мне созревало решение. Я не хочу, это правда. Но должен — ради дедушки и Маруськи.
Ради себя!
— Я согласен, Виктор Егорович.
— Зови меня дядя Витя, — тихо ответил Северов и крепко-крепко пожал мою руку.